А и правда, а красив ли Степаныч? Маша никогда об этом не задумывалась, как не задумывалась она о красоте бабушки, мамы – любила таких, как есть, любила больше всех на свете, маленькая в драку бы полезла, посмей только кто сказать, что они нехороши. И Степаныча искренне любила всей душой, даже внезапно почувствовала легкий укол ревности от одной только возможности того, что в жизни Степаныча, в его сердце найдется место и для другой женщины, кого-то кроме нее. И все-таки, какой он из себя, Степаныч? Маша смутно припомнила их первую встречу, его, замызганного и неухоженного, с тяжелого похмелья, небритого, с цветастой наволочкой в руках. Да, у него еще тапки были тряпочные, разного цвета. Но об этом Степаныче Клавдии Михайловне, Нюсиной украинской сестре, лучше не знать. Хотя наверняка Нюся уже успела расписать во всей красе. Сейчас-то Степаныч абсолютно другой, не пьет, правильно и регулярно питается, поправился даже в меру, животик наметился и второй подбородок, деньги у него завелись, а руки всегда были золотыми. И опять же, а красивый ли он?
– Маш, чего молчишь? – Степаныч после долгой паузы спросил смущенно. Видно, черт за язык дернул, кто ж такое спрашивает. Да и ответ напрашивался сам собой, не зря Степаныч по утрам на себя в зеркало смотрит, самому все ясно, нечего спрашивать, Бога гневить. – И не отвечай, если не хочешь, только не смейся.
– Да ну что ты, Степаныч! Это я так, о своем задумалась, не бери в голову. Ты у нас орел!
– Ладно тебе, орел. Я ж сурьезно спрашиваю, а ты шуточки…
– Я и не думаю даже, – Маша с трудом сдерживала смех. – Ты, Степаныч, как Карлсон – упитанный мужчина в полном расцвете сил, очень даже симпатичный. У тебя волосы на голове есть почти все, ноги не кривые, зубы на месте…
Мамочка моя, чем же еще его обрадовать?
– Маш, я ж всерьез, а ты смеешься.
– Да и не думаю я смеяться! Что ты всякие глупости спрашиваешь? Дожил до таких лет, а будто бы сам не знаешь, что для мужчины красота не главное. Вот бабушка всегда говорила, что мужчина должен быть чуть-чуть получше обезьяны…
Ох, что такое она говорит, сейчас он точно обидится. Зачастила дальше, без передышки:
– Ты, Степаныч, на все руки мастер, ты безотказный, всегда помочь наровишь. Ты самостоятельный, независимый. Сам смотри, один живешь и сам себя на все сто обслуживаешь: сам готовишь, сам стираешь, сам в избе убираешь. А как ты рисовать умеешь, Степаныч!
– Сколько раз я тебе говорил, что я не рисую, а пишу. Это в детском саду рисуют.
– Ох, прости, прости, конечно же пишешь. Пишешь. Это я рисую, а ты пишешь.
– Не зли меня, ты тоже пишешь. Я хвалить тебя не буду, но я видел последние платки, вполне, вполне.
Степаныч ушел домой, а Маше стало невообразимо грустно – еще один немногочисленный друг не то чтобы уходил, а переставал полностью ей принадлежать. Разумеется, по-хорошему она была за него рада – сколько ж можно бобылем одиноким жить, если нашлась на его век половинка, то и замечательно, но все равно, все равно…
Если так и дальше пойдет, то очень скоро вдвоем с Незабудкой они и останутся.
Зимой Маше пришла из Питербурга ценная бандероль. В маленьком свертке лежали ключи от квартиры и завещание. Она, Мария Македонская, в соответствии с последней волей гражданки Коллер Екатерины Семеновны, являлась отныне обладательницей квартиры по адресу: Санкт-Петербург, Мытнинская набережная… Старинной, большой квартиры бабушкиной сестры, где в детстве Мария была так счастлива.
Дыхание от неожиданности, от радости у Маши перехватило – это была возможность наконец-то вернуться домой, настоящая, реальная возможность, без всяких отягчающих обстоятельств в виде чьего-то дурного характера. Это был праздник – из Лошков дорога обратно была много труднее, чем туда. Это только казалось, что все в руках каждого из здешних жителей, что, как приехали, так в любой момент легко и уехать можно, только вот уехать почти ни у кого не выходило. Ехать было некуда или незачем. Или место это такое странное, Лошки, затягивало, не отпускало от себя. Будто омут.
Маша до самого утра не ложилась спать, пила чай на кухне, курила, снова и снова вспоминала свое детство с регулярными поездками к Мишке на Мытнинскую, самого Мишку, молодую еще бабушкину сестру – Мишкину маму, древнюю старуху с неестественно прямой спиной, в черном у окна – прабабушку.
Да вот только утром убрала ключи вместе с завещанием в шкаф, под стопку постельного белья, привычно потрепала по ушам подошедшую потереться лохматым боком собаку, налила им обеим теплого молока и пошла одеваться на работу.
К весне и Незабудка совершенно сдала. Она приволакивала задние лапы, почти оглохла и совсем плохо видела. Не замечала стоящую во дворе Машу, реагировала только на движущиеся предметы. Уйдя в глубь двора, иногда она умудрялась там заблудиться и вместо крыльца выходила к калитке. На лапах у нее появились незаживающие язвы, которые Маша безуспешно смазывала приготовленным по рецепту Гавриловны снадобьем.
Степаныч сошелся наконец с Клавдией Михайловной, и она переехала к нему в избу. Маше было отчасти смешно, что два таких немолодых и некрасивых, по ее понятиям, человека так нежно воркуют друг с другом, так ласково заботятся друг о друге. Маша невесело усмехалась: вот ведь, жизнь не заканчивается в такие годы, и только у нее, у Маши, молодой и красивой, на личном фронте ни войны, ни мира. Ничего нет.
Степаныч, несмотря на нежданно свалившееся на голову семейное счастье, Марию одну не бросал. Они с Клавой, Клавунькой заходили, звали к себе в гости. Они же и помогали хоронить собаку. Маша с Клавой заворачивали в старую плащ-палатку то, что осталось от роскошной некогда кавказской овчарки, Степаныч отогревал паяльной лампой не оттаявшую до конца землю, рыл яму.