– Ну ты, девка, даешь! – широко всплеснула руками Гавриловна. – Да какой же он тебе старик! Ему всего-то мало за пятьдесят будет, в соку мужик. Жизнь его только побила. Я тебе вот расскажу…
Оказалось, что родом Николай Степаныч из Ленинграда, из хорошей семьи. Пошел по стопам матери, довольно известной театральной художницы, закончил институт Репина, имел хорошие перспективы. Работы его, в основном пейзажи старого города, выставлялись на вернисажах и выставках, выезжали в страны социалистического лагеря. Вместе со своими работами выезжал иногда и их автор. Именно так в те времена не художник вывозил свои работы, а наоборот. Удачно женился на переводчице с немецкого, которая быстро и с удовольствием родила ему двоих мальчиков-погодков. И, казалось бы, живи да радуйся, но попутал черт связаться с дурной компанией продавцов икон. Иконы воровали в заброшенных церквях, приводили в порядок и продавали за границу. Николай, как человек, имеющий связи за границей, как раз таки и являлся непосредственным продавцом. Когда Коля в тюрьму сел, его мать горя и позора не пережила, умерла от инсульта сразу после суда. Из Ленинграда Николая выписали, из квартиры на Колокольной, окнами на Владимирский собор. Жена с ним развелась, чтобы замуж выйти за его друга, тоже, кстати, в подпольном иконном бизнесе участвующего. И получилось, что двое его сыновей чужого дядю теперь папой называют. Степаныч как вышел, так вернуться хотел, да денег на дорогу больно много надо было, да и не ждал его никто там, в Ленинграде. Он сначала в Норкине в школе работал. Изобразительное искусство преподавал, рисование по-простому, кружок вел рисовальный. Понятное дело, мужик один, ни тепла-уюта, ни женского пригляда, попивать начал, а потом с новым директором школы не поладил. Его и уволили за пьянку. Его Пурга пожалел – Пургинов сынок у Степаныча в кружке занимался, – пустил в Лошках жить.
И остался Коля-Николай на круг ни с чем.
Вот, в общем-то, и вся история.
Маша слушала рассказ старухи и плакала. Этот простой пересказ чужой жизни был обыденным до примитива, горьким до боли. Много человечней того, поведанного о Степаныче Александрой.
Гавриловна подлила Маше еще чаю.
– Гавриловна, но как же так, – недоверчиво спросила Мария, отщипывая от краюхи хрустящую корочку, – получается, что он интеллигентный человек, а выглядит как бомж. И говорит как… – Маше не сразу удалось подобрать слово, хотела сказать «как деревенский», но не решилась, постеснялась обидеть этим Гавриловну. – Как…
– Как из наших, из сельских говорят? – ничуть не обидевшись, подсказала Гавриловна. – А почем чужую душу разберешь, одно слово – потемки. Только ведь он, когда в школе служил, такие дитяткам истории рассказывал, что те со ртами раскрытыми слушали. А потом попивать начал, вот и скатился. Легшее ему так, словно бы незаметен, кто с такого много возьмет? А еще, может быть, это, как у вас нынче называется, протест, вот что. Но ты, если не веришь, попроси его рассказать о картинах или о памятниках – заслушаешься.
И Маша припомнила, как познавательно и интересно рассказывал ей Степаныч о раскольниках, когда впервые вел в Нозорово.
– Гавриловна, – не могла взять в толк Маша, – только я ни разу не видела, чтобы он рисовал? И в Лошках об этом мне никто не говорил.
– А кто в Лошках ваших из старых-то остался? Раньше приличная была деревня, культурная, а нынче вертеп. Все на продажу, все на потребу, напоказ… Срамота. Из нынешних никто и не знает поди ни о ком. А не рисует он, как из школы погнали. Сперва, видать, от обиды, а после уж так и не довелось. Может, денег нет на баловство, а может, боится теперь. Вдруг больше не получится, столько лет прошло? А так он мужик рукастый, мастерит справно и по дереву раньше резал хорошо.
Маша допила чай. Хорошо было сидеть с Гавриловной, но дома ждали дела. Обеда нет, в избе бардак, а она поехала за молоком и пропала – объяснила она Гавриловне. Понятливая Гавриловна не стала задерживать, хотя и жаль было отпускать такую хорошую слушательницу. Связала Маше в узелок крепеньких, пупырчатых огурчиков, положила в коробочку из-под старой елочной гирлянды свежих яиц, чтобы не побились дорогой, и вышла проводить Марию до калитки.
Но совсем недавно такая внимательная и разговорчивая Маша сделалась внезапно рассеянной и молчаливой, пришлось даже напоминать ей, чтобы за молоком зашла, ведь за ним вроде приехала.
У Зины Маша тоже не задержалась. Даже с велосипеда не слезла, Зина ей прямо на улицу бутылку вынесла, попеняла, что она неделю оставляет, а Маша не берет. Маша только коротко извинилась, поспешила домой.
Ей срочно было необходимо остаться одной. Для нее будто бы слишком велика и тяжела была мысль о том, что ее дружок Степаныч оказался носителем какой бы то ни было биографии. А тем более такой! Маша прежде относилась к нему как к забавному, беззлобному, суетливому существу неопределенного возраста, неопределенного занятия, неопределенной жизни. Местному юродивому в разных тапках. Жалела его за никому не нужность, какую-то его бессмысленность, была благодарна за постоянное желание помочь. А оказалось, что Степаныч вовсе и не существо, а человек. Человек со сложной, изломанной судьбой, со своим прошлым, которое запихнул, спрятал подальше от чужих глаз, чужих языков, чужих мнений. Впрочем, Маша и раньше ловила себя в общении со Степанычем на том, что что-то в нем не так, улавливала разницу между слыть и быть. Тем не менее к новости такой она оказалась не готова, новость захлестнула ее, спутала мысли и чувства, задела тоненькие ниточки души. И теперь они, эти ниточки, дрожали и вибрировали, мешали мыслям и рушили представления.