– Ты, Мария, прямо как аргентинка. Мне дружок рассказывал, что в Аргентине круглый год в шортах ходят. Летом шорты короткие, из тонкой материи, осенью подлиннее и потолще, а зимой ниже колена и на теплой подкладке. Так и ты, смотри сама, конец сентября, а у тебя сверху свитер с курткой, а снизу голые ноги ниже коленей торчат.
– Вы на что намекаете? Я, между прочим, приличия всегда соблюдаю, шорты по самое некуда не ношу, все пристойно.
– Да я не про то, в наших местах нормально. Только смешно мне, Мария.
Мария же в долгу не оставалась:
– У вас, товарищ Пургин, между прочим, тоже с гардеробчиком как-то странно. Что вы круглый год в гавайских рубахах ходите? Зима на дворе, лето, осень – все одно, как на вас посмотришь, так сплошные тропики кругом. У нас, кстати, народ ставки собирается делать на то, сколько у вас этих самых рубах разных имеется.
– Да ты че? – Пургин растерялся от известия о том, что его внешний вид обсуждаем, оказывается, всеми Лошками. – Нормальные рубахи, красивые ведь, яркие. Мне, например, нравятся. Я везде, где вижу, новые покупаю, у меня их штук двадцать, наверно…
Но тут же взял себя в руки. Сказал нарочито сердито, отводя глаза:
– Много себе позволять стала, Мария! Не твоего ума это дело. Работай давай лучше, за народом бди, а не мое исподнее считай.
Вот ведь нахалка! Что себе позволяет? Да с ним, с Пургиным, сроду здесь никто так не разговаривал. Мармулетка столичная. Но!.. Но работает хорошо, отлично работает. И нравится она Пургину, в самом деле нравится. Не так нравится даже, чтобы в койку тащить, а так, что почти до уважения к ней доходит.
Несмотря на Машины опасения, что как закончится сезон, то уволит ее Пургин, Пургин вроде бы увольнять не собирался. Кстати, зарплату Пургин положил ей вполне приличную. Конечно, когда-то Маша только рассмеялась бы, предложи ей кто поработать за такие деньги – есть ли смысл, если их хватило бы только на парикмахерскую, солярий и косметику? Но теперь она совершенно точно знала, что месяц на них прожить вполне даже можно. И мясо можно покупать, и творог, и вкусности в Норкине. На Македонского надежда небольшая, когда привезет денег, а когда и так приедет, голяком, у Маши отъедаться. Маша привыкла, мало на него рассчитывала.
Степаныч, помятуя о том, что Мария не терпит критики в адрес мужа, впрямую его никогда не критиковал, но пел. Как только речь заходила о Македонском, Степаныч начинал петь:
Я его слепила из того, что было,
А потом, что было, то и полюбила…—
выводил он старательно:
Но зато лучше всех на свете
Он поет песни про любовь…
А позже еще и эту:
Тебя забыть невозможно,
Тебя понять нереально,
Тебя любить очень сложно,
Ведь ты ненормальный…
На песни эти Мария сердиться не могла, как ни старалась, даже смеялась над хитрой выдумкой Степаныча.
Туристов меньше – и приятельница ее Александра тоже стала посвободнее, иногда вдвоем шли они в лес за грибами, на болото за клюквой, ездили в Норкин по хозяйственным делам. Александра снова собиралась к мужу, Маша обещала снова помочь с музеем.
Только в отношениях со Степанычем ничего не менялось, он регулярно навещал, помогал, приносил показать наиболее удачные рисунки. У него в душе тоже что-то отпустило, неизменные виды старого Питера сменились местными пейзажами, по-осеннему яркими, с багряно-охристой листвой, или же унылыми, темной сосновой зелени с нависшими тучами, с оголившимися стволами деревьев. Некоторые картины, которые Степаныч щедро ей дарил как особенно получившиеся, Маша вставила в рамы и развесила по стенам в доме и в конторе. А те, которые вышли похуже, без души, Степаныч продавал туристам, они охотно брали. Денежки у Степаныча в кармане завелись, и он на несколько дней уехал в облцентр, а, вернувшись, всем сообщил, что «проходил процедуры».
– Мне в голову, Мария, такую штуковину вживили, что я теперь – как выпью, так с копыт сразу, и брык. Надо мной сам профессор руками водил, пассы делал. Как Кашпировский по телевизору делает, видела раньше? Так вот, и мне так же делали. Я теперь ни-ни, даже и не предлагай.
Справедливости ради надо сказать, что Мария и не предлагала никогда, но он и вправду не пил больше, говорил, что тяги нет к выпивке. Иногда Мария выбирала время, шла с ним на этюды, брала с собой термос горячего чая, несколько яблок по карманам, немного конфет.
Даже Незабудка словно готовилась к зиме, обросла густой длинной шерстью, округлилась боками. Маша часто брала ее с собой в контору, доводила до границы жилой зоны с комплексом и брала на поводок. Незабудка, поначалу сильно удивлявшаяся такой смешной процедуре – что толку, если захочет, то может так дернуть, здоровый мужик не удержит, – привыкла, не сопротивлялась. В комплексе она теперь была не бесхозной тварью, а собакой администратора – кто колбаски кусочек даст, кто печенье. Даже Нюся специально для нее оставляла сахарные кости со щедрыми обрывками мяса. Незабудка, со своей стороны, тоже правила игры соблюдала, милостиво позволяла погладить себя по голове, почесать за ухом. Все-таки, по ее разумению, Мария была много главней, чем Степаныч, много. Всесильная почти. Но все равно приходилось все чаще оставаться с ней ночевать – волки начали подходить близко, выли ночью за домом. Странно, Маша такая могущественная, а волков боялась, приходилось вскакивать с крыльца, с нагретого боками тулупа, лаять в темную пустоту.
И за молоком теперь Маша ходила вместе с Незабудкой – опять же волки. И ходить приходилось пешком, колеса велосипеда увязали в грязи. Но эти прогулки в деревню вместе с Машей Незабудка почему-то особенно любила: как видела, что появляется на столе белый эмалированный бидон, начинала припадать на задние лапы, подтявкивать как щенок, торопить.